Звезда Леонардо
Занимался Леонардо палеонтологией и теплофизикой, гидравликой и геометрией, звездчатыми многоугольниками и анатомией, физикой и космологией, латинской грамматикой и химией …проще сказать, чем он не занимался. Разрабатывал проекты валяльных, стригальных, музыкальных, летательных, землеройных, вычислительных и многих других машин. Проводил ирригационные и навигационные работы. Обозревая свои беспорядочные записи во флорентийской записи 1508 года, Леонардо находил в них содержание 113 книг по природе, 120 по анатомии, 10 по живописи, 7 о тенях, книги о движении, книги о летании и т. д. Но ни одного из своих трактатов он не завершил, ни одной из замышленных энциклопедий не составил. Нет свидетельств, что хотя бы одно из его бесчисленных изобретений было «внедрено» при его жизни. Многие его картины остались незаконченными, другие дописывались учениками, а фрески начали разрушаться на его глазах — из-за неудачных экспериментов с химией. Конкретные научные достижения Леонардо спорны. Было время, когда ему приписывали первые формулировки едва ли не всех достижений Галилея, Декарта, Ф. Бэкона. Более строгая оценка квалифицирует их как первые приближения, предчувствия и предвестия основных принципов и понятий современной науки: инерции, импульса, закона равенства действия и противодействия и т. п. Но даже эти результаты не оказали практического влияния на развитие науки, поскольку его научно-технические рукописи в научный оборот вошли с опозданием на несколько столетий, когда все, что им «предвосхищалось», другими заново было открыто. Поэтому наука и техника, за некоторыми несущественными исключениями, развивались независимо от Леонардо.
Часто говорят, что метод Леонардо — это метод нашей науки. Что это не совсем так, хорошо показал Ольшки1. В его набросках нет логической выверенности и глубины, что отличает сочинения многих его современников. Его теория искусства смущает эстетиков, его философия — философов, его физика — физиков. Все они, «отдавая дань» отваге Леонардовой мысли, «вынуждены, однако, признавать» некоторую ее ущербность: нет, не дотягивает он до вершин нашей мысли. Но все они вынуждены также признать гений Леонардо, неважно, добрый или злой, но очевидный в совокупности его текстов. Все зависит от того, как воспринимать внешнюю недостаточность и внутреннюю противоречивость его науки. Ольшки, например, убежден, что научные его достижения невозможно связать никакой единой мыслью. К тому же склоняются такие знатоки Ренессанса, как, например, Л.М. Баткин. Однако Поль Валери полагает: «если бы удалось приписать им единую мысль, никакая иная не могла бы сравниться с ней по широте», и этот акцент представляется более плодотворным. Все дело в том, что Леонардо не предмет для суждений специалистов.
Научное дело Леонардо мы понимаем как зачаточную форму того, что позднее раскрылось Тартальей, Галилеем, Бруно, Декартом, Ньютоном — совокупными усилиями многих поколений ученых. Выходит, если в искусстве он одна из недосягаемых вершин, то в науке — всего лишь предгорье? Гениальный представитель протонауки? Значит ли это, что если бы наука его времени была более развитой, то он больше бы в ней преуспел? Едва ли. Правильнее видеть его науку столь же совершенной, сколь и его искусство, но устроенной иначе, нежели наша.
Возьмем для примера следующее его наблюдение.
«Все ветви дерева на каждой ступени его высоты, взятые вместе, равны соответственно ширине ствола, а все разветвления реки, на каждой ступени ее длины, равны, при одинаковом движении, ширине ее начала».
Чтобы сформулировать такой закон, надо было увидеть реку как топографически распластанное дерево или в дереве узнать вертикально застывшую реку. Заметив это, разветвления дерева, начиная с последних, Леонардо соединяет непрерывными округлыми линиями и заключает его в семейство концентрических сфер — в форму, в какой он изучал любое проявление силы. Но художник не удовлетворяется и этим.
«Хотя некоторые рисунки и замечания Леонардо могут дать повод к предположению, будто он знал отношение между интенсивностью света и расстоянием от источника света, но в действительности для выражения своего взгляда он пользовался сравнением между убыванием света вплоть до полной темноты и изменением размеров дуба. Оба тем больше, чем ближе к своему началу».
Дерево-сферу художник использует затем, чтобы изучить распространение силы и света.
Ольшки, не усматривая в его аналогиях чего-то «большего, чем литературное украшение», это построение называет «вымученным и курьезным». Значит, у Леонардо он не видит подлинных истоков и задач фундаментального, «основополагающего», архетипического мышления.
«В сжатой форме афоризма, сходство которого с формулировкой закона природы вводило в заблуждение не одного исследователя Леонардо, и в многочисленных рисунках он высказывает тот взгляд, что движения звука, земли, теплоты и запаха распространяются подобно волнам воды. Но разве можно принять всерьез эти заявления нашего художника, если одновременно с этим он утверждает, что и мысли наши распространяются подобно воде расширяющимися кругами?». Не только можно, но и должно! Убеждение в том, что человеческое мышление — явь того же порядка, что движение стихий, слишком принципиально для всех воззрений Леонардо, чтобы с ним не считаться. Всякое движение в мире ему видится мышлением: завершаясь в человеке, начинается оно в вещах. Но Ольшки не желает в исканиях Леонардо видеть поиск нового, взамен средневекового, всеохватного единства мира. Он твердо верит, что искал тот ту самую науку, которую мы, наконец, обрели.
Мы сильно преувеличиваем связность наших познаний. Его неделимую науку мы расчленили по линиям систематики современного знания: на ботанику, оптику, гидравлику, космологию и т. д. и каждый отрезанный ломоть оценили по степени его соответствия результатам нынешних дисциплин — успехам, каких они достигали по мере удаления от сердцевины цельного знания. Но если наша систематика так хороша, что годится для препарирования Леонардо, то почему же она непригодна для чаемого «синтеза» нашего знания? Почему все попытки такого «синтеза» неизменно оборачиваются конфузом? Кто из знатоков современной науки в состоянии разобрать, где ее начала и где концы?
Нет, не это бессвязное скопление 30 000 научных дисциплин он предвещал и не о нашей науке грезил. И, значит, научную мысль Леонардо не нам судить — не менее, чем к нам, она обращена к будущему.
«Во все века людям хватало наличных сведений для объяснения всего на свете. Всплески же большой обзорной мысли легко уподобляются пробужденью среди ночи — во исполнение детской потребности окинуть взглядом свое местопребывание и, удостоверясь в чем-то, снова нырнуть в блаженное небытие. И никогда не успеваем мы разглядеть толком ни самих себя, ни очертаний колыбели, где мы спим. Таким образом, разновременные домыслы о ней суть лишь собственные, возрастные наши отражения в бездонном зеркале вечности».
Кроме Леонардо, трудно в науке найти человека, к какому можно было бы с тем же правом отнести эти слова Л. Леонова. Леонардо — это образцовый пример «всплеска большой обзорной мысли» — именно полуночной, почти не имеющей ни предшественников, ни последователей. И мысли почти полудетской, упорствующей в самоутверждении: я сам!
Начать с того, что Леонардо никому и ничему не верит. Все речи лживы, все книги пусты, все картины фальшивят, все машины курьезны. Все, что сделано человеком, сделано плохо, и он готов каждому это доказать. На все человеческое он смотрит как пришелец — носитель рациональности, неведомой Земле. В познании он ни от кого не зависит. С реальностью он один на один. Какова она — не знает никто, и никогда не узнает, если этого не сделает он. А пока она, разверзаясь в каждой своей точке, не имеет даже имени, ибо он отбрасывает все расхожие имена. Леонардо — это беспримерный отказ от общих символов. Отсюда методическая подозрительность, доходящая до изобретения личного тайного шрифта или оснащения лишними деталями чертежей машин. О том же свидетельствует его глубочайшее недоверие к каким бы то ни было словам, жесткий, беспощадный скепсис, какой впоследствии назовут картезианским. Есть лишь «я» — бесконечная отрицательность, все остальное собирается под именем «природа». И есть единственный доступ к ее тайнам — личный опыт общения с ней. В свете этого опыта все содержание наличного знания переживается заново и оказывается под вопросом.
«Есть ли приливы в замкнутом море?»
«Луна, плотная и тяжелая, плотная и тяжелая — как держится Луна?»
«Производит ли звук трение небес?»
«Порождается ли глазом закругленность радуги, или солнцем посредством тучи?»
«Я спрашиваю, что быстрее — искра, взлетающая вверх и живая, или та, что возвращается вниз — мертвая?»
«Спроси жену Бьяджино Кривелли, как петух выводит и высиживает цыплят, будучи опьянен?»
«Опиши язык дятла и челюсть крокодила».
Такие вопросы может себе задавать только первовидец мира — новый Адам. Идеал знания у Леонардо совсем не наш. Он еще не знает, что истина бывает «абсолютная», а бывает «относительная», и что, смиренно постигая истину условную, мы «асимптотически», или «диалектически», или как-то иначе приближаемся, через бесконечность ступеней, к истине абсолютной. Не претендуя на обладание собственно истиной, мы допускаем, что наши нынешние представления о ней могут и даже должны быть очень приблизительными — это нужно, чтобы нашим бесчисленным потомкам было еще чего открывать и чему изумляться, в частности, глубине нашего невежества. Мы полагаем, что полная истина мира не по силам отдельному человеку: придя в этот мир, можно из него уйти, познание его передоверив потомкам.
Познавательная ситуация Леонардо выглядит совершенно иначе. Он не верит в науку как уходящую в века коллективную акцию овладения истиной. В отличие от Галилея, Декарта, Бэкона и прочих «основоположников» нашей науки, он не верит не только бывшим, но и будущим авторам. Наука для него не только одна — она личное дело одного человека2. И то, что подлинная реальность может оказаться совсем не такой, как она представляется всем о ней говорящим (такой, например, как она порой выглядит у фантастов, пытающихся заглянуть за тысячелетия вперед) — это для него вопрос не истории человечества, не прогресса науки, а проблема его, и только его собственной жизни. Нет у него в запасе тысячелетий — они спрессованы в страшную, неведомую нам упорную строгость, в тревогу, сквозящую с любой страницы его «наследия». Успеть! «Лучше смерть, чем усталость!».
Научные тексты Леонардо не завершены потому, что знания он искал завершенного— другого художник искать не может. Наука, способная создавать законченные тексты, это уже другая наука — принципиально не завершимая. Мы-то знаем, что Леонардо жил в «зените эпохи Возрождения» — во время, настолько щедрое на шедевры, настолько счастливое для культуры, что оно доныне озаряет нашу жизнь и задает масштаб ее наивысших достижений. Да, но откуда было это знать самому Леонардо? Ничто в его заметках не выдает сознания особости его времени: мир он фиксирует всегдашний — тот, каким он был и будет. Знамения своей эпохи он воспринимает с меньшим энтузиазмом, чем многие его современники, воодушевляемые если не изобретением книгопечатания, так открытием Америки. Радикальность его неприятия наличного мира тем более поразительна, что он не и подозревает о его исторической обреченности.
О времени, когда Леонардо закладывал основания нашего знания, никак нельзя сказать, что науки тогда еще не было. Она, как всегда, была и, более того, процветала. Ему противостояла мощная, логически стройная, тщательно выверенная и всецело замкнутая система знания, жрецы которой и не помышляли о «кризисе» хранимой ими истины. Только наука то была другого, альтернативного нашей науке, рода. Первым и последним ее предметом, к какому относилось в конечном счете всякое знание, был Бог, а не наша «природа». В понятии Бога как предельной персонификации всеединства укоренялись последние основания всякой вещи. И методы постижения вещей в их единстве были весьма изощренными.
Универсальность — ключевое слово именно этой науки: «универсум», «университас», «университет» — это средневековые понятия. Знать — значит, знать все, сверху донизу, как в мистерии или в «Божественной комедии» Данте. Всем частным можно пренебречь, чтобы знать главное: «Бога и душу». Так установил Августин и подтвердил Данте:
И если вас влечет другой предмет, / То он — лишь воспринятый ложно / Того же света отраженный след.
Несовместимость этой системы со знанием, какое предвосхищалось Леонардо, показана исторически — последующим развитием культуры. Понадобились еще столетия, усилия Бруно, Кампанеллы, Галилея, Галилея, Декарта, Бэкона и сотен людей менее именитых, чтобы в этой цитадели пробить действительно невосполнимые бреши. Еще в XVII веке за непочтительное отношение к Аристотелю можно было угодить в тюрьму.
Всеобщее брожение в этой науке начнется только через столетие. А пока — считанные единицы в Европе ситуацию ощущают в ней как не вполне благополучную. Смута исходит от техники — комплекса механических искусств, включающего в себя, наряду с ремеслом, архитектуру, скульптуру и живопись. Именно художники, открывая перспективу, совершают, при всеобщем одобрении интеллектуалов, вещи невиданные и неслыханные. Но кто мог бы тогда предположить, что именно они обернутся через столетия делом столь же немыслимым — нашим естествознанием? Разрабатывая перспективу, Альберти и Пьеро делла Франчески впервые выводят математику за пределы ее традиционных приложений, но они оговариваются, что пишут только для художников. Леонардо первым пишет не только для них. Для кого? В Европе конца кватроченто он был едва ли не единственным человеком, систематически проводящим и описывающим оптические, механические, гидравлические и прочие опыты.
Нет никаких свидетельств того, что в те годы еще хотя бы один человек в Европе возился с грузами на наклонной плоскости, уравновешивал плечи рычагов, описывал результаты столкновения тел и т. п. В исторической ретроспективе подобные действия представляются вполне осмысленными и даже похвальными — но какое впечатление они производили на его соплеменников? И какое значение должен был им придавать он сам, зная, что занимается ими он один — в Милане, в Италии, в Европе — один на целом свете? Теперь-то мы знаем, что Леонардо, не щадя в манипуляциях с грузами своей репутации, закладывал основания новой, нашей, экспериментальной науки. Но откуда это было знать самому Леонардо? Как он должен был представлять свою жизненную, «человеческую» ситуацию? Как в его жизненном мире должен выглядеть принцип инерции или закон рычага?
Мы видели, что по крайней мере в одном отношении своим опытам значение он придавал иное, нежели мы. В отличие от Декарта, он и не помышлял о том, чтобы заложить основания уходящей в века науки. Свое знание он ревновал не только к предшествующим, но и к последующим поколениям, людям, рожденным после…Зачиная новую науку, он сам намерен ее завершить. Истина откроется не через века, а, может, завтра, при зарисовке языка крокодила. А может, еще сегодня, до темноты, вот здесь — вспыхнет свет призываемой истины, дабы сумбур в его заметках, путаницу в отношениях с вороватым подмастерьем или блоков на рабочем столе пресуществить в явление чистого смысла. И преломление лучей в хрусталике, движение планет, натяжение веревок в талях, композиция незавершенных картин — все стянется вдруг в единство, озарится новым светом…Каким? Светом — чего?
Соображений на этот счет мы находим у Леонардо поразительно мало. Всюду он говорит о началах искомого знания и нигде — о его концах, о его назначении, целевых причинах. Да, это знание должно исходить из достоверного опыта и проверяться математикой. Но к чему оно должно привести? В чем притягательная сила призываемой истины? Нельзя искать того, чего вовсе не знаешь, чего не предвосхищаешь, опережая себя. Так как же начала леонардовского знания сводятся с его концами, очерчивая его смысл?
Исходная ситуация Леонардо-ученого, описанная им самим, поначалу выглядит как пародия на «научную революцию».
«Видя, что я не могу выбрать для изучения предметы большой пользы и большого удовольствия, потому что люди, до меня рожденные, захватили все полезные и необходимые темы, я поступлю так, как тот, кто по бедности своей последним приходит на базар. Не имея возможности удовлетворить себя никаким иным способом, он забирает все то, что другие видели и не избрали, а отвергли как малозначительное. Я возложу на себя эту легковесную ношу из товаров, пренебреженных или отвергнутых многими покупателями, и пойду не по большим городам, но по бедным деревушкам, распродавая товар за такую цену, которая ему подобает».
Это ситуация человека, что попал, опоздав родиться, в мир, познанный без него. Найденный им выход уподобляет его коробейнику или мелочному уличному торговцу. Неужто таковы истоки нашей науки? Трудно поверить, но в некотором смысле они, как мы еще увидим, действительно таковы. С точки зрения флорентийских интеллектуалов, наш предмет — самосущую природу — Леонардо находит там, где нынешние «парамыслители» находят свою неслыханную науку, — на «свалке» отходов познания, среди «интеллектуального хлама».
Наука Леонардо всецело полемична. Наличное знание он отвергает в целом, не находя в своем опыте его оснований — августиновых Бога и души. Вопросы о сущности таких вещей, упорствует он, восстают против ощущений. Таков исходный расклад и — решающий: всматриваясь в себя, он там не видит исходной идеи средневекового знания. Многие ее там уже не находили. Во времена Леонардо Бог был уже не столь первичным ощущением, сколь абстрактным принципом, утверждаемым схоластами во имя сохранения культуры. Отличает Леонардо не это сомнение, а решимость всецело ему довериться, сделав из него все необходимые выводы. Опорный пункт его оппозиции наличному знанию — абсолютное доверие к личному опыту.
«Хотя бы я не умел так хорошо, как они, цитировать авторов, я буду цитировать гораздо более достойную вещь, ссылаясь на опыт — наставника их наставников».
Ощущение он противопоставляет суждению, как свет — тьме, как явь — грезам. Гордо именуя себя учеником опыта, он искренне убежден, что все его дела родились из простого и чистого опыта. Сегодня это проще всего понять так, что художник говорит о святая святых нашего знания — научном эксперименте. Но для самого Леонардо «опыт» не только специальный лабораторный эксперимент, связывающий мир реалий с миром идеализаций, но прежде всего опыт житейский — «переживание», «пережитое», порождаемое общением не столько с вещами, сколько с людьми. В мастерской он видит, что предметный опыт может просветлять житейский. Но исходным все же остается жизненный мир. И для этого последнего опыта у Леонардо другая, вненаучная форма выражения, редко привлекаемая к рассмотрению историками науки. Это опыт Леонардо-писателя, человека, остро всматривающегося в человеческие отношения и свои наблюдения резюмирующего в традиционной форме «басен» и «пророчеств».
Из «литературного наследия» Леонардо они выпадают даже по формальным признакам. Это единственные тексты, рассчитанные не только для собственного пользования. И это единственно завершенные части «наследия». По своему назначению они относятся к развлекательной литературе: вращаясь при дворах, Леонардо должен был уметь овладевать вниманием собеседников. Одни — «Басни» — по жанру вполне традиционны, другие — «Пророчества» — более своеобразны. Так называют загадки, какие художник любил изобретать, свои наблюдения описывая в модальности утверждений о том, что будет. Высказаны эти загадки в темной форме пророчеств: «Видно будет, как…», «Можно будет видеть… » Выставляя самого Леонардо в двойном освещении, эти загадки позволяют многое в нем разгадать. О «Баснях» сказано: «Это самый мрачный из басенных сборников мировой литературы». То же А. Эфрос говорит о «Пророчествах»: «Если не догадаться о назначении этих отрывков, их чтение производит впечатление каких-то грандиозных кошмаров». А если догадаться?
«Пророчества» легко раскладываются на серии, каждая из которых варьирует один ведущий мотив. Вот образец самой обширной серии:
«Многочисленны будут те, у кого будут отняты их маленькие дети, которых будут свежевать и жесточайшим образом четвертовать».
Разумеет он не жертв Ирода или грядущего Антихриста, а «овец, коров, коз и им подобных». Леонардо бесконечно изощрен в живописании мира существ, вольно или невольно мучимых человеком. Страдающие невинные младенцы, побиваемые малые дети — это козлята, птенцы, пчелы, рыбы, орехи, маслины, желуди — вся «пища, которая была живой». Рыбы, гибнущие в кипящей воде; «бесчисленные поколения», поедаемые человеком с икрою беременных рыб; леса, обращаемые в пепел; «переломленные кости» деревьев, «свежеванная земля» — вот персонажи его загадок. Разгадать их — значит, увидеть мучимую человеком жизнь. Человек самое злое животное — вот разгадка подавляющего большинства «пророчеств». А главная его загадка — это сам человек, творящий бесконечное насилие над естеством. Повествуя о вселенском рте — «могиле» бесчисленных существ, которые «кончили дурной и насильственной смертью», из этой фантасмагории Леонардо извлекает всеобщий предвосхищающий «ноогенез» Вернадского, закон природы: «Большая часть одушевленных тел пройдет через тела других животных». Закон этот захватывает и человека; Леонардо рассказывает, как один человек путешествует по внутренностям другого — образ, каким Гамлет через столетие будет эпатировать англичан.
К этой серии примыкают загадки из мира техники — предсказания насчет того, как нечто страшное выйдет из-под земли или из недр или из темных и мрачных пещер.
«О чудовищный зверь! Насколько было бы лучше, если бы ты вернулся в преисподнюю!» (о золоте).
«Слышны будут жалобные крики, громкие визги, хриплые и разъяренные голоса тех, кого будут мучительно обнажать и, наконец, оставлять голыми и без движения; и это будет по вине двигателя, который все вращает».
Это не «прима мобиле», а всего лишь шелкопрядильня, увиденная как выросшая до вселенских размеров камера пыток. Истязателем природы предстает и человек техники.
«Все животные изнемогают, наполняя воздух стенаниями, леса уничтожаются, горы разрыты, чтобы извлекать порождаемые в них металлы». Если человек и центр мира, так центр только его порчи.
Здесь Леонардо, казалось бы, не столь уж далек от христианской концепции природы, испорченной падшим человеком. Но христианский план спасения он отвергает. Напротив, как раз безумие этого плана и составляет предмет второй по численности серии его пророчеств. Собеседникам Леонардо загадывается культура.
Загадка: «Несчастные женщины по собственной воле пойдут обнаруживать мужчинам свои похоти и свои постыдные и сокровеннейшие дела». Разгадка: «о братьях-исповедниках». Вот и все, что он усматривает в таинстве исповеди. Он смеется над людьми, верящими в Сына, а храмы строящих только Матери. И верх бессмыслицы, апория для него почти зеноновская — таинство литургии в страстную пятницу: «плач великих народов о смерти одного человека».
Культура для Леонардо пуста: «воздушное тело» — так он загадывает книгу. И вот решающее свидетельство — ведь мы слышим художника, работающего с иконописной традицией: «Люди будут обращаться с речью к людям, которые не будут слышать, у них будут открыты глаза, и они не будут видеть; с такими они будут говорить, и им не будет ответа; они будут просить милости у тех, кто, имея уши, не слышат; они будут светить тем, кто слепы (о картинах святых, которым поклоняются)».
Если к этим двум сериям присовокупить научные («философские») загадки, то почти вся тематика Леонардовых пророчеств будет исчерпана. Загадываются сон, тень, сфера Солнца, полусфера Земли, ком снега, растущий в падении, яма (удивительная «вещь, которая тем более растет, чем больше от нее отнимают»). За пределами этой системы остаются совсем немногие, собственно литературные, находки, обязанные чисто художественной впечатлительности — такие, например, как «свирепые рога могучих быков», однажды привидевшиеся ему ветреной ночью в мятущихся тенях фонаря.
Таким, судя по «Пророчествам», видел божий мир Леонардо — мир без единого проблеска смысла. Что же они прорицают? Все, что угодно, но, кажется, только не его живопись. И не науку. «Предначертания» и «предвестия» Леонардо — констатации непреложных фактов, а не постановка разрешимых проблем. Спрашивать можно разве что о том, почему Конец Света все еще медлит: «О правосудие Бога, почему ты не проснешься, чтобы увидеть, как обижают твою тварь!».
Познание в таком мире не имеет смысла: как можно мыслить бессмысленное? С таким опытом уходят в пустыню, как Иероним, или начинают интересоваться хитроумием дьявола, как Фауст, но не устремляются а анатомическую мастерскую, дабы предаться, как Леонардо, «нечеловечески тяжелой и отвратительной работе в анатомических школах, рассекая трупы преступников, чтобы проследить пути природы».
Что значит в таком мире — знать? Разве всякое знание и умение не множат насилие? Леонардо сам осудил свою идею летающего человека. И виденье Конца Света — единственно разумная форма завершенности такого знания — проявления справедливости Перводвигателя.
«Можно будет видеть на земле животных, которые всегда будут сражаться друг с другом, и величайшим уроном и часто смертью для той и другой стороны. Они не будут знать предела в своей злобе; для жестоких членов их тела падает на землю большая часть деревьев великих лесов вселенной; и когда они насытятся, тогда пищей для их желаний будет причинение смерти, и страданий, и мучений, и войны, и безумия всякому живому существу. И в своей непомерной гордыне они пожелают подняться до небес, но излишняя тяжесть их членов потянет их вниз. Ничего не останется на земле, или под землей и под водой, что бы не преследовалось, не перемещалось или не портилось; … и тела их сделаются могилами для всех одушевленных тел, когда-либо ими умерщвленных. О земля, почему ты не разверзнешься, чтобы сбросить их в глубокие трещины своих великих пропастей и недр и не будешь больше являть небу чудовище столь жестокое и бесчувственное?»
Есть у Леонардо-литератора еще один развернутый фрагмент, тематически примыкающий к «пророчествам», — сообщение некоему Бенедетто Деи о Гиганте, объявившемся вдруг на Востоке:
«Дорогой Бенедетто Деи, сообщая тебе новости с Востока, скажу: знай, что в июле месяце появился гигант, который пришел из пустыни Ливии. Известно, что он родился на горе Атласе, и был черный, и выдержал борьбу против Артаксеркса, египтян и арабов, мидян и персов, питался в море китами, касатками и кораблями. Черное лицо сразу же вселяет страх и ужас, в особенности же — глубоко сидящие красные глаза, под грозными темными бровями, способные сделать погоду хмурой и сотрясти землю. Поверь мне, не найдется столь смелого человека, который не пожелал бы иметь крылья и обратиться в бегство при виде обращенных к нему горящих глаз. Адский Люцифер показался бы ангельским личиком в сравнении с ним».
Далее сообщается, что Гигант уже стал сравнивать с землей города и рисуется картина, уже нам известная по живописаниям Потопа:
«О, сколько несчастных матерей и отцов было лишено своих детей!.. Нет, нет, дорогой Бенедетто, я не думаю, что от сотворения мира когда-либо видели столько плача, столько народного горя и столько страха. Нет! в этом случае род человеческий должен был завидовать всем прочим видам животных». И прежде всего тем «мелким морским рачкам, сверчкам и им подобным животным», которые могут найти спасение «в малых щелях и подземных убежищах».
Когда и в связи с каким опытом Леонардо замыслил это научное сообщение современникам? В каких пещерах его сознания зародился этот апокалиптический бред? Но свои наваждения он описывает так же, как излагает научно-технические эксперименты:
«Когда гордый гигант упал, поскользнувшись на кровавой и грязной земле, казалось, что упала гора, так что окрестность поколебалась, словно при землетрясении, устрашив адского Плутона; и от этого великого удара он остался лежать на земле, несколько оглушенный». Далее следуют вариации темы по Свифту и Канту: «Наподобие муравьев, которые вне себя мечутся по дубу, срубленному секирой упорного селянина, бегали они по огромным членам его тела, нанося ему частые удары. А гигант, пришедший в чувство, заметив, что его почти целиком покрывает их множество и сразу же почувствовав жжение уколов, замычал так, будто это страшный удар грома; упершись руками о землю, подняв свое грозное лицо, а затем, одной рукой взявшись за голову, обнаружил, что она полна людей, держащихся на волосах, словно мелкие животные, которые там обычно водятся. И когда он тряхнул головой, люди посыпались в воздухе, словно град, когда его гонит ярость ветров».
Леонардо хотел бы, чтобы читатель вместе с ним содрогнулся, уразумев, наконец, непрочность своего укромного мирка, малость свою, сирость, убожество. Оповещаемый должен принять к сведению, что живет в клочке света, омываемым грозным и беспросветным мраком. Однако не Бог и не архангел, а бессловесный грозный Гигант, языческий Ярило приходит напомнить людям об их ничтожестве. Единственное его призвание — стать мерилом и масштабом превосходства природы над человеком. Когда измерят расстояния между галактиками, его роль сможет исполнять сама природа. Так Леонардо воюет с изолгавшимся «царем природы». Ты — вещь, и весьма малая: «Царь бестий, и притом самая злая из них».
Вспоминается еще более ранняя форма нашей науки. XII век. Роджер Бэкон — мятежный монах, поразительно близкий Леонардо по научно-техническим и жизненным установкам, но обогативший свой опыт диссидентским обживанием тюрем. Провидец многих наших машин, провозвестник экспериментального и математического естествознания. Исходная ситуация выглядит в точности как у Леонардо:
«Главным препятствием в изучении мудрости является беспредельная испорченность, охватившая все сословия. Все духовенство предано высокомерию, распутству и корысти. Где ни сходятся духовные лица, везде они возбуждают соблазн». «Государи и господа грабят и угнетают друг друга и грабят своих подданных войной и налогами… Высшие сословия поклоняются лишь желудку и плотским наслаждениям. Этот дурной пример портит простонародье, побуждая его к ненависти и вероломству… Разврат и похоть не поддаются описанию, в купеческих кругах господствует хитрость, обман, бесконечное надувательство…» и так далее. Так расцвет средневековой культуры выглядит изнутри. Как и Леонардо, Бэкон убежден:
«Нет опасности большей, чем невежество. Мы, потомки, должны дополнить то, чего недоставало древним… Толпа изучающих остается в крайнем невежестве относительно скрытых сокровищ и великих тайн науки».
Способ истинного познания он видит в опыте: «Полагаю корни опытных исследований…» Ив математике: «Врата и ключ этих наук — математика». Еще более отчетливо, чем Леонардо, истинную магию естествознания он противопоставляет ложной. Принципы познания формулируются им в «Послании о тайных действиях искусства и природы и о ничтожестве магии»:
«Расскажу о дивных делах природы и искусства, в которых нет ничего магического. Итак, не нужно прибегать к магическим иллюзиям, когда силы науки достаточно, чтобы произвести действия…»
Не менее, чем Леонардо, отважен Р. Бэкон и в проектах научных действий. Это перечень вещей, каких человеку не хватает, чтобы чувствовать себя существом достойным. Самоходные орудия плаванья, стремительные колесницы, летательные аппараты, водолазные машины, эликсир для продления жизни, зажигательные лучи смерти, телескопы и микроскопы3 …Джентльменский набор богоборца. Замечателен оптимистический финал предвещаемого прогресса:
«Людям, пошедшим в науке по новым путям, всегда приходится бороться с препятствиями и возражениями. Но истина все крепнет и будет крепнуть вплоть до дней Антихриста».
Так что же, в своих истоках наша наука связана с эсхатологией? У «классиков естествознания» наука неотторжима от идеи прогресса. Но ни малейшего отсвета этой спасительной идеи в мире Леонардо (в отличие даже от Р. Бэкона) нет. Среди бесчисленных его замыслов нет никакого намека на проект нового человека (не относить же к ним идею летанья, какую он сам осудил). Мысль о том, что со временем человек сумеет подобреть, никогда его не посещала. Он не думал, что завтра будет лучше, чем сегодня. Время, которое он столь остро ощущал, — это время разрушения.
Но если человек был, есть и будет лишь злейшим животным, а думающие иначе «питаются сновидениями», то чему же тогда должна служить Леонардова «упорная строгость»? К какому неустанному движению он себя побуждает всегдашними заклятьями? «Лучше смерть, чем усталость». Откуда энтузиазм по отношению к истине, апелляции к справедливости первого двигателя? Здесь — глухая стена. Это проблема осмысленной деятельности в бессмысленном мире.
Что в мире Леонардо противостоит апокалиптике его «предначертаний»? Прелесть лиц, природная красота мира?Но они определяются только углом освещения и зрения. О красоте, спасающей мир, Леонардо, похоже, еще не догадывался. Жадное влечение ко все новым и новым вещам? Любознательность мореплавателя? Безотчетное жгучее любопытство к истине Макиавеллиева «Государя»?
Леонардо — потрясающий по законченности образец этически не мотивированного знания. Знать, чтобы знать или, точнее, уметь. Как использовать такое знание — пусть думают государи, а также братья, отцы народные. Это знание инженера, не нуждающееся в мотивации, знание исполнителя. С силой такого знания нельзя не считаться: укорененное в истоках научной культуры, сегодня оно агрессивнее, чем во времена Леонардо. Рассмотрев общечеловеческие идеалы в понятиях системотехники, теоретики «целенаправленных систем» мировому сообществу уже объявили, что конечная целью всякого знания — Всемогущество. Доказательства сему анекдотические, но несмешным представляется могущество, уже достигнутое планетарной техникой4.
Правда, среди его установок есть такая, что может изменить всю картину: «Ведь ни одну вещь нельзя ни полюбить, ни ненавидеть, если сначала ее не познать». Решение, так сказать, юридическое: все санкции по отношению к вещи откладываются впредь до полного выяснения ее истины. Обычно эти слова иллюстрируются теми фрагментами из «Анатомии», где мастер прерывает описание человеческого тела, чтобы строго указать читателю на недопустимость человекоубийства. «Для Леонардо, — заключает, — убийство не противообщественный факт, преступление, разрушающее основы человеческого общежития, а просто факт, основанный на непонимании научных и эстетических истин». Заповедь не убий убедительна лишь на скрижалях «Анатомии». Действительно, все страсти Леонардо, если судить по его «наследию», связаны только с познанием. Но чем же движется само познание, если его не движут, а лишь дожидаются, любовь или ненависть? Можно ли найти у Леонардо «оправдание» его знаниям, если за последующие столетия мы его не нашли? Ведь оправдывать науку — значит, поверять ее историческими обстоятельствами, надысторической истине полагать внешний предел. Оправданная наука — это наука коллег Фауста: добронравного Вагнера и его школяров. Да, Леонардо некогда поспорить с Макиавелли или, может, вступиться за обиженного, ему надо успеть «описать язык дятла и челюсть крокодила», он поспешает в госпиталь Сан-Спирито к свежему трупу, чтобы проследить «пути природы» в его ум. Но осуждая его за это, не осуждаем ли мы и то знание, на которое человек немотивированно обречен?
Ученые не святы, святые не учены; знающий не спешит седлать Росинанта, но как можно считать звезды, если рядом торжествует зло? Ситуация эта, похоже, теоретически не разрешима. Мы не знаем, что может знание в мире зла, и что на самом деле совершает тот, кто звезды природняет числам. Быть может, он предает ближнего. А, может, страшно далекими, но все ж пролегающими близ сердца путями звездочет уменьшает количество проливаемой в мире крови. Кто знает, что сталось со звездой, на которой люди сошлись взглядами? Но нельзя знание оправдывать тем, что мы не знаем. Нельзя стремление к свету оправдать его безотчетностью.
В мире Леонардо под разными обличьями появляется «тщеславный и непостоянный мотылек, пленяемый прелестным пламенем свечи. Когда в названном пламени сгорели нежные крыльца и злосчастный мотылек упал, весь обгорев, к подножию подсвечника, то после многих стенаний и раскаяний отер он слезы с выплаканных глаз и, подняв лицо вверх, молвил: — О лживый свет! Скольких, как и меня, удалось тебе в минувшие времена бесчестно обмануть! Ах, если уж возжелал я узреть свет, то не надлежало ли мне отличить Солнце от лживого пламени грязного сала?»
Как же художник животворный свет отличал от «лживого пламени» сала? Девиз Леонардо, избранный эпиграфом к юбилейному академическому изданию его «Естественнонаучных произведений», довольно прост: «Не оборачивается тот, кто устремлен к звезде». Какая звезда светила Леонардо-ученому?
Освещено ею все, что он сделал. Все, что увидел, он увидел на пути к этой звезде. Это бесконечно удаленная точка его смысловой перспективы. И чтобы узнать звезду, застилающую поле его сознания, надо обратить перспективу — увидеть то, что именно Леонардо отрицает. А отвергает он все, что угрожает материальной монолитности мира. Геометрия мирового целого у него традиционна — меняется лишь ее наполнение. Ревизия Вселенной определяется одним жесточайшим условием: мир должен стать всецело телесным. В этом весь пафос Леонардовой науки.
Телесности противостоят три враждебных начала: духи, пустота и мрак. Все они не только бестелесны, но и незримы. Естественно, художник им объявляет нещадную войну:
«О математики, пролейте свет на это заблуждение! Дух не имеет голоса, ибо где голос, там тело, а где тело, там заполнение места, что мешает глазу увидеть предметы, находящиеся за этим местом».
Эта маленькая теорема на тему «духовных голосов» завершается аргументом от живописи-науки, совмещающей сущее со зримым. В другом месте он обращается к механике, из понятия тяжести извлекая абсурдность идеи о бестелесных духах:
«Итак, из определения тяжести, гласящего: тяжесть есть приобретенная сила, созданная одной из стихий, извлеченной или вытолкнутой в другую, следует, что дух, оказавшись среди стихий, непрестанно порождал бы пустоту в той стихии, в которой находится, что вынуждало бы его постоянно стремиться к небу, до тех пор, пока он из этих стихий не выйдет».
Бестелесное существо, попав в наш плотный мир, выталкивалось бы из него до тех пор, пока не выскочило бы как пузырь из воды. Следовательно, если духи и существуют, так только на крайней периферии мира, о какой в живом опыте можно забыть. Подобную стратегию вытеснения (за пределы полноценной реальности) избирает Леонардо и в борьбе с мраком. Тьма в его космологии «находится за элементом огня, так как там нет ни материи, ни плотности, где лучи Солнца могли бы задерживаться и в соответствии с этим освещать». Там же, где пустота. Наш мир покрывается «огромным мраком сферы огня», однажды Леонардо его наблюдал с хребта Альп, отделяющего Италию от Франции.
Этим решением он надолго опередил свое время. Еще в следующем веке Палигений будет утверждать, что сферическая Вселенная погружена в бесконечное пространство бестелесного света, а Патрици и Джордано Бруно будут учить о светоносном эфире, объемлющем мир. И даже в XVII веке Герике все еще будет спрашивать о природе небесной, запредельной нашему миру, материи. Традиция, идущая еще от учения Аристотеля о «квинтэссенции» и отождествлявшая небесную материю с эфиром, учит о «свете формы». «Первопричина формы вещей — это свет, который облекает материю,.. чем интенсивнее свет, тем более законченна и совершенна субстанция» — заключает энциклопедист Винсент из Бовэ. Именно поэтому, пишет он, свет был создан в первый день творения, тогда как физические его источники — только на четвертый. Анонимный трактат XIII века по оптике, приписываемый Витело, структуру мира определяет как иерархию субстанций, упорядоченных по снижению светоносности: Бог-свет — огонь — воздух — вода — Земля. Чем ближе элемент к исходной, первой субстанции, тем яснее в нем проявляется свет и тем более он прекрасен. Подобным образом видит космос и Данте.
Итак, согласно тысячелетней ученой традиции, наш мир объемлется безграничным светом. Сферы огня, воздуха, воды и Земли упорядочены по степени помрачения света — от чистой пронизанности до полного поглощения тьмой. Но тьма ни в коем случае не есть самостоятельное начало. Еще Альберт Великий писал: «Нижняя ступень божественной эманации начинается там, где свет свыше проникает в темноту. Этот затемненный свет называется тенью…Ему присуща ограниченность и затемненность в противоположность безграничности и просветленности света».
Иконописные формы живут в свете и светом, тьма же локализована в аду. Свет формы выражается в изысканно правильных очертаниях мандорл и нимбов, а власть тьмы — в разломах Земли, в паучьей изломанности трещин. Ответом мозаик пронизывалось пространство храма. Но яснее всего формообразующая сила света явлена в витраже: свет творящий воистину пронизывает материю, порождая форму; его физика оборачивается метафизикой.
Прямым вызовом такому порядку строится космология Леонардо. Мир так же обнимается мраком, как многообразие цветов — черным цветом. Далее в мировой палитре идут: красный — цвет сферы огня, синий — воздуха, зеленый — воды и желтый — Земли. Таковы основные цвета, и больше их нет в природе. Самым светлым становится цвет Земли. Так и должна в его космосе выглядеть Земля — благородное светило. Эта инверсия световой структуры мира, подобная обращению негатива в позитив, переворачивает и соотношение сил света и тьмы. Помещенный в центре, свет становится локальным, а мрак — неограниченным. Этим как будто подготавливается мироощущение просветителей. Но у Леонардо тьма не только противостоит свету: «тень имеет силу большую, чем свет», ибо «свет никогда не может изгнать тень от тела».
Таким образом, «духи, мрак и пустота» благополучно отсылаются как персоны нон грата на периферию нашего мира. Все позитивные реалии собираются по эту сторону видимого — здесь все, с чем необходимо и достаточно считаться в опыте. А негативные сущности — «недоказуемые вещи», против которых «восстают все ощущения» — изгоняются в места достаточно удаленные. Установка очень последовательная, но недальновидная. Ею игнорируется то, что граница мира имеет смысл и значение формы. «Мы утверждаем, — пишет Аристотель, — что объемлющее относится к разряду формы, объемлемое — к разряду материи». Отсюда предостережение: «нелепо и невозможно, чтобы непознаваемое и неопределяемое охватывало и определяло». Ибо всюду и всегда «часть измеряется целым». Если целое мира объемлется «пустотой и мраком», где витают враждебные духи, то всякая единичная вещь видится в горизонте ее отрицания.
Пустота запредельна, но ближайший ее коррелят — ничто — обнаруживается Леонардо в определениях каждой вещи. Прибегая к уже испытанному приему, он пытается выпроводить ничто за пределы настоящего — на периферию времен. «То, что называется Ничто, обретается только во времени и в словах; сущность его обитает во времени, в прошлом и будущем, ничего не имея от настоящего; поэтому власть его не простирается на вещи природы».
И все же оно «меж нас» и «во времени и в прошлое и в будущее простирает свои члены, захватывая ими все минувшие дела и грядущие как неодушевленной природы, так и существ одушевленных». Сущность его ужасна: оно «не занимает места, не делится, не имеет середины и границы, часть его равна целому». Так что же оно такое? Оказывается, ничто сопричастно границе всякой вещи. Категория границы во времена Леонардо сохраняла фундаментальное значение, поскольку коррелировала с понятием формы. Определить вещь — значит, ее отграничить всего остального. Тут Леонардо еще аристотелик.
«Поскольку в природе нет пустоты, ни одно тело не может существовать без соприкосновения с другим, и поэтому взаимно всякая граница одного тела есть начало другого. Отсюда ясно, что границы не являются частью тел».
Значит, они бестелесны? Да, ибо в противном случае они сами имеют границы и, чтобы избежать регресса в бесконечность, приходится допустить, что «граница, будучи частью какого-либо предмета, не занимает никакого пространства». Но если тела разделены бестелесными и непространственными сущностями, то как же они тогда соприкасаются? Имея общую часть, они немедленно становятся одним телом. А если ничего общего не имеют, то что же тогда означает, что они — «соприкасаются»? Что находится «между» прикасающимися и все же разными телами?
«Границы тел — минимальные вещи из всех вещей. Истинность этого положения доказывается тем, что граница вещи есть поверхность, которая не есть часть тела, облеченного этой поверхностью, и не есть часть воздуха, окружающего это тело, а есть то среднее, что находится между воздухом и телом». Это «среднее» и есть, кажется, ничто.
«Ничто — то, что не причастно никакой вещи. Следовательно, границы тел не являются какой-либо их частью, а взаимно являются началом того и другого тела, эти границы — Ничто, и потому поверхность — Ничто».
Вот еще образец этих напряженных и безнадежно запутанных размышлений.
«Конец ничто и начало линии соприкасаются, но не совпадают, и точка в таком соприкосновении суть то, что отделяет продолжение ничто от линии».
«Отсюда следует, что точка меньше, чем ничто, и так как все части ничто равны некой его части, то мы могли бы извлечь следствие, что все точки равны одной-единственной».
«Отсюда следует далее, что многие точки, которые предстают в постоянном соприкосновении, не образуют линии, что многие плоскости не образуют тела, ибо по нашему мнению тела не состоят из бестелесных вещей».
Так неразрешимый «лабиринт континуума» оказывается ловушкой для художника, повинного лишь в том, что он хотел бы отдавать себе полный отчет в том, что именно он изображает5. Повинного в намерении считаться только с видимым. Границы вещей — вот разгадка тайны ничто. Но в загадку она немедленно превращает живопись. Мало того, что в теоретических определениях всякого тела проявляется некое бестелесное начало. Еще более странно, что во всяком теле художник прежде всего видит и изображает — границу. Видимый контур лошади не имеет в себе ничего телесного. Изобразить эту вещь — значит, ее границы воспроизвести в другой вещи. Изображать в телесном бестелесное?
Не лучше с математикой — первой по достоверности в Леонардовом кодексе наук: геометрия изучает телесные границы. Но он помнит: «границы тел не являются частью этих тел». В инстинктивном отталкивании от Кузанца, а заодно и от Альберти он избегает их называть знаками, а предпочитает именовать «минимальными вещами изо всех вещей». И тем не менее, приходится признать, что они «причастны Ничто».
Так Ничто, изгнанное за пределы наличной действительности, возвращается в определениях всякой видимой вещи. Мир не только обнимается, но и разделяется щупальцами Ничто6. Обнимающее определяет объемлемое. А потому и мрак, изгнанный Леонардо в надмирные пустоты, возвращается через причастность всякой вещи тени. Оказывается, тень как ограниченная форма безмерной тьмы «имеет природу мрака». Отрицание света входит в художественное определение предмета, поскольку «тень тела, посредством которого оно изображается», служит «вторым началом науки живописи». Первая картина — лишь обведенная тень. Если икона не знает теней, то светотень становится душой живописи.
Свет перестает служить всепроникающим медиумом, он локализуется; тень же, напротив, становится неограниченной. Альберти замечает: «свет звезд дает тени, равные телу, огонь же — большие». Леонардо исследует тени тел, по величине соизмеримых со светящимися телами и потому бросающих тени, расходящиеся до бесконечности. Источник физического освещения совмещается с точкой зрения. Таков свет просветителей — факела, возжигаемого в ночи невежества. А тьма становится естественным состоянием мира. Если персонаж иконы является из света во тьму, то персонаж Леонардо — из тьмы в свет, причем по мере эволюции его живописи фон становится все более размытым и темным.
Именно Леонардо, сообщает Вазари, «ввел в употребление темный колорит,.. чтобы сообщить своим фигурам силу и рельефность. Наконец, он создавал такие оттенки, что в картине как бы не оставалось ничего светлого, и вещи казались скорее представленными ночью, чем озаренными светом дня».
Солнечный свет Леонардо находит «слишком грубым», и потому художнику рекомендует рассеянный: «Обрати внимание на улицах под вечер на лица мужчин и женщин, какая прелесть и нежность на них». Именно таково освещение Джоконды: ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет. У Леонардо «цвет как категория самоценная исчезает, он начинает восприниматься как нечто относительное, как величина переменная, зависящая от освещения».
Растворение цвета в свете — это процесс, аналогичный погружению тела в пространство как в свое родовое начало — «тело вообще». Цвета тел живут в свете, как их протяжения — в пространстве. Белый цвет — ближайший представитель света — для Леонардо «не есть цвет, но он в состоянии воспринять любой цвет». Черный — отрицание света и цвета — начало тоже родовое, представляющее небытие. Однако белое и черное «являются в живописи главными», назначающими каждой вещи род ее бытия. И эта шкала бытия, как мы видели, точная инверсия средневековой.
Мрак, объемлющий мир, виден в каждой тени. И нужно чаще всматриваться во тьму, где все «окрашено черным светом ночи,..а не светлостью дня». Звездой, источающей «черный свет» нигилизма. Так определения мира, полученные изгнанием бестелесных сущностей на его границы, но именно поэтому замыкающие смысловую перспективу, сказываются в теоретических определениях всякой подручной вещи. Мрак находится за пределами видимости, но именно он делает тело видимым. Духи объявляются в духовных линиях и рычагах. Ничто являет себя в границах тел. А поскольку границы мирового времени и пространства совпадают в Ничто, то ничтожество мира оборачивается его обреченностью — неизбежностью уничтожения. Враждебная периферия мира, становящаяся всем, поглощающая все единичные вещи — образ, преследующий Леонардо в виденьях конца света, мирового потопа, — это «историческое» следствие логического определения бытия через Ничто. Памятуя о Леонардовых «Пророчествах», можно заключить, что такое завершение мира не только логически неизбежное, но исторически справедливое.
1Ольшки Л. История научной литературы на новых языках. М.-Л, 1933. Т. 1.
2 Почему-то никто не обратил внимания на тот примечательный факт, что замышляемая им «Академия Винчи» — это единственная из бесчисленных академий, известных Ренессансу и Новому времени, которая называется именем человека, а не метода или предмета. Наука Леонардо — тотальная наука одного человека.
3 «На невероятном расстоянии будем читать мельчайшие буквы и различать мельчайшие вещи, а также будем рассматривать звезды, как пожелаем… большое покажется малым и наоборот… скрытое станет явным».
4 Акофф Р., Эмери Ф. О целеустремленных системах. М.: Советское радио, 1974.
5 Никакого подобия этих проблем нет у Гиберти, Альберти, Франчески, Дюрера.
6 Теория сфумато в живописи-науке — это тоже борьба с Ничто. «Если линия, а также математическая точка, суть вещи невидимые, то и границы вещей, будучи также линиями, невидимы вблизи. А потому ты, живописец, не ограничивай вещи, отдаленные от глаза».