Вещи в зависимости от способа их видеть не только выглядят, но и мыслятся по-разному. Сошлюсь хотя бы на общеизвестное: влюбленный предмет своего обожания видит особо. Физической оптикой этой особости не объяснить. Стендаль в сочинении «О любви» сей чудный эффект называет кристаллизацией.
Не знаю, насколько широко эта способность распространена. Но я любое лицо могу видеть так, как его видит только влюбленный. Эффект странный — и все ж совершенно реальный. Щелчок — и лицо представляется осиянным, будто вправляется в полотно величайшего в мире художника, в явь божественного замысла о нем (в тот миг, как пишет Рильке, обслуживаемое ангелами). Обратный щелчок — и то же лицо скукоживается до будничного. Но ты уже подзаряжен.
Отчасти такому зрению можно, наверное, подучиться. Представь себе, например, что тебя уже нет. Взял да помер. Бывает. А теперь допустим, что перед тем, как навсегда забрать, отпускают тебе одно мгновение на то, чтобы «в последний раз» на сей мир взглянуть. Запомнить, с чем именно расстаешься. Что бы ты в такой перспективе ни увидел, увидишь гениально.
Такой, или примерно такой, смысл, я полагаю, у слов, обычно адресуемым высочайшему искусству: видеть мир sub specie aeternitatis. Никто не умеет сказать, как обычные вещи выглядят с этой предельной точки зрения. Но чувствуют все, кто причащался искусству. Такие виденья и собирают в музеях, пытаясь и впрямь увековечить.
А ведь содержание такого упражнения не в том, чтоб прочувствовать «вечность». Напротив, чтобы предельно остро ощутить свою конечность. Такова нехитрая диалектика темпоральности: точке зрения целокупного времени тождествен предельно краткий, по физической мере длительности, взгляд.
Изнутри ж такая перспектива вполне управляема и общедоступна. Если, к примеру, местность, по какой долго идешь, начинает наскучивать, достаточно вообразить, что странствуешь, скажем, по предместьям Флоренции или иного местечка, где никогда не бывал. Окрестность послушно подергивается неким таинственным светом и предъявляет восхитительные подробности, не видные скучному взгляду — лирические отступления в неведомое.
Существует, стало быть, некая визуальная форма, на какую можно сознательно настраиваться и переключаться по мере надобности. Ее-то я и называю прощальной. Такова, полагаю, перспектива последнего взгляда, в какую встраиваются все вещи, когда с ними расстаются навечно. Но пока твой час не настал, вещи в той перспективе не тают, а, напротив, источаются даром. Отчего она становится, так сказать, обратной: обнимает круговым строем дивных вещей. Иное дело, что приятие этого дара оттеняется острой боязнью — ясным сознанием того, что ничем его не заслужил и, значит, будешь за него еще расплачиваться. Так и у Микеланджело: восприятие красоты сопряжено со страхом. Или у Рильке: каждый ангел ужасен.
Вырабатывается такая перспектива, думаю, в длительном общении с искусством, сдобренном, пожалуй, сведениями культурно-исторического порядка о том, насколько зыбкими и забавными оказываются все воззрения на этот мир, кроме художественных.
И хотя Набоков только о ней и говорит, у художников я не встречал ее описания. Подвижники духа нечто подобное называли благодатью. Они-то, изнурявшие себя аскетизмом, ее заслужили. А я?
Незаконный, острый, жгучий, почти болезненный восторг, занимающийся от всякого пустяка — таково преобладающее в последнюю пору мое настроение. Не оправданное никакими извне приходящими обстоятельствами и ничем мной не заслуженное. Но приступы его так сильны и часты, что, боюсь, не превратиться б мне часом в законченного, блаженного, круглого идиота.
А пока того не случилось, этим, и только этим чувством хотелось бы поделиться с другими. Только ради того затеваю речь о сторонних вроде философских материях. Ибо идет это чувство от особого склада ума, который прежде надо настроить. И можно его настроить в обход всех эзотерических психотехник и экзотических практик «обретения духовности».
Основной вопрос, издавна меня гложущий: как можно чувствовать себя счастливым в мире, где столько несчастных? Постоянное (или почти постоянное) чувство счастья («мира восторг беспредельный», как о том сказано у Блока, «Роза и крест») — основное, что меня отличает от всех, кого я знаю или читаю (кроме Набокова и его кампании, скажем, Апдайка или Саши Соколова). Чувство отчасти тревожное, потому как, во-первых, ничем мной незаслуженное и, во-вторых, не имеющее оправдания в мире царящего зла, но оттого не менее блаженное. И оно очень странное, потому как счастливым меня не видит никто. Окружающие мне большей частью сострадают.
Как его оправдать, не знаю. У кого-то из критиков восточного нигилизма я, правда, вычитал такое рассуждение: если ни одному человеку нельзя стать счастливым до тех пор, пока остаются несчастные, то кто же станет первым счастливцем? И можно добавить: что же значит быть счастливым, если равномерно счастливы все?
Сказано: счастье подобно здоровью — его не замечаешь, пока оно есть. В этом смысле большинство все-таки счастливо, но только бессознательно, вопреки, так сказать, своим убеждениям. Я же счастлив сознательно. Потому как понимаю радость просто «быть» — располагать этим миром, всечасно сознавая, что располагаешь им не навсегда
Чувство это часто меня посещает на людях, скажем, в автобусе, когда за привычной их суетой вдруг соображу, что через какое-то время все они превратятся в прах и, значит, с некой точки зрения и ныне суть прах — живые, милые, говорливые, суетные образы реальности, сущей помимо праха, но от них скрытой.
В документальных фильмах начала прошлого века в уличных съемках толпы всегда выделяется хотя бы один прохожий, завороженно, по непривычности самих этих съемок, всматривающийся прямо в киноглаз. Ныне нет никого из снимавших и снятых, но от этого удивленного осталась не только кинотень, но и взгляд. Он как-то особо меня завораживает. Будто я — это он. На мир смотрю так, как он смотрел в объектив. Кто там и зачем нас «снимает»? И что значит снимать? Религии, которая отвечала бы на этот вопрос, я не знаю.
Итак, все «счастье» мое — от сознания одаренности этим конечным миром (этот мир существует всегда, а мне дан во временное пользование). От сознания «пока он еще есть». То, что он все еще есть, воспринимается как счастье, удостоверяемое вещами (эстетически? эйдетически?). А этически — затрудненное.
Теперь о том, что здесь конечно, а что бесконечно. Религиозное сознание предполагает, что бесконечной (бессмертной) душе дан конечный мир. Бессмертие мыслится за рамками конечной жизни. Мне же бесконечной представляется сама жизнь. Конечна она лишь в астрономическом исчислении: ее продолжительность можно измерить количеством обращений нашей планеты вокруг Солнца. Конечна она также в социальном обмере: были люди до тебя и будут после тебя. Но в любом из мыслимых внутренних измерений она бесконечна уже потому, что безмерна. Нечем измерить, исчерпать ее глубину. Нет слов, нет звуков, нет красок. Сколь-нибудь правдоподобное описание любого ее мгновения требует бесконечного времени. Субъективно я никак не могу ее представить конечной — ограниченной неким определенным началом или концом. Или даже по насыщенности любого ее момента. Стало быть, субъективно моя жизнь бесконечна, и это гораздо важнее, чем объективная ее конечность, принципиально мне безразличная. Что религиозным сознанием и фиксируется в превращенной форме…
Некоторый намек на разрешение этой проблемы (одаренности миром, лежащим во зле) есть в соображениях о том, что счастье это рождается из обостренного чувства трагичности. Ты счастлив именно в меру того, насколько остро, всесторонне и всечасно сознаешь свою смертность. И тогда дивишься уже тому, что мир все еще есть. Ну и, кроме того, нужны невосполнимые утраты. Надо пройти сквозь муки, горечь и желчь. Надо со всем человеческим, в смысле обычных его радостей, навсегда распрощаться. Счастье наступает именно тогда, когда в этом мире тебе уже ничего не нужно, кроме облаков, деревьев, дождей, ну, и временами звезд.
Может, в этом и состоит «диалектическая» разгадка? Это счастье человека, по общим меркам несчастного. То есть по тем же меркам оно субъективно, иллюзорно. Но можно ли количество счастья мерить объективно? Вот этот человек, мол, объективно счастлив, имеет на то основания, а вот тот нет. То есть это такое счастье, какое только изнутри можно пережить, но нельзя предъявить. Если обойден, ко всему прочему, даром выражения. Таково, верно, счастье мистиков.
Значит, один будешь видеть лес несказанным, один слушать Малера.
Ну, и переживать все, что Исааком Ниневийским сказано о муке такого счастья:
«И что такое сердце милующее? Возгорение сердца у человека о всех творениях, о человеке, о птицах, о животных, о демонах и о всякой твари. При воспоминании о них и при воззрении на них очи у человека источают слезы от великой и сильной жалости, объемлющей сердце. И от великого терпения умаляется сердце его, и не может оно вынести,или видеть какого-либо вреда или малой печали, претерпеваемой тварию. А посему и о бессловесных, и о врагах истины, и о делающих ему вред ежечасно возносит он молитву, чтобы сохранились и очистились; а также и о естестве пресмыкающихся молится с великой жалостию, какая без меры возбуждается в сердце его по уподоблению в сем Богу».
Метод терапии — перевернуть психическую воронку и неразряженную энергию вернуть той психической сфере, где она и накапливалась. Состояние личности меняется, когда она себя переживает как несбывшуюся и несбыточную возможность, как бытие-в-возможности, а не просто возможность-в-бытии.
Возможно, это ключ к тому, как мне справиться с острейшим ощущением того, что я не успеваю и теперь уже, видно, не успею высказаться, реализовать свои возможности и, таким образом, сбыться…А так ли уж очевидно, что возможности подобает реализоваться лишь в модусе бытия, если она при этом перестает быть возможностью? Все возможности по определению сбыться не могут. Но если некую возможность я ощущаю в себе, она совершенно реальна. Я сам реальность этой возможности. Она существует, хотя и не бытийствует. Может, так и подобает ей существовать — в потенции? Может, и надо себя переживать как возможность не просто несбывшуюся, но и несбыточную? Как мечту, если выражаться простыми словами.
Это к тому, что сбывшееся всегда выглядит очень странным… Реализоваться для меня значит (а) высказаться и (б) быть услышанным. Услышали тебя не раньше, чем стали цитировать, то есть твои мысли вводить в свой обиход. Таков способ реализации у человека пишущего, свое призвание нашедшего в сочетаниях слов. Под это подогнана и моя концепция текста как нетленного тела личности. Можно ли ситуацию мыслить иначе?
Допустим, я должен себя признать несбыточной возможностью. Возможностью чего? Чего-то, что может пребывать. Тогда я могу существовать, не пребывая. Смириться с этим можно лишь при условии, что существование (экзистенция) выше бытия. Мыслимо ли это? Может, мыслимость этого и осваивается в философии жизни, экзистенциализме, персонализме?
Тут, кстати, и проблема конечности-бесконечности. Реализованная возможность становится конечной, все реализованные возможности — лишь часть существующих. Мир возможностей бесконечнее (надо посмотреть Кузанца). Другое дело, что выраженное получает бесконечность во времени, тогда как невыраженное существует ограниченное время.
Культура
Трудность в том, что нынешний общепризнанный, то есть научный образ мира сделан в принципе «плоским»: вся реальность отображена в единственную плоскость. Тогда как все традиционные его образы строились «лесенкой» или пирамидой, иерархически связывающей низшую реальность с высшей множеством параллельных плоскостей.
В платонизме, к примеру, высшая реальность отождествлялась с Единым. Ниже ее располагалось Бытие (или Мировой Ум), еще ниже — Мировая Душа, и только под нею — наш Космос или наша Природа с индивидуальными душами.
Мы же ничего выше Природы знать не желаем-с. Ибо в натурфилософии Нового времени вся вертикаль («лестница» или «пирамида») реальностей спроецирована была сверху вниз в одну горизонтальную плоскость, на уровень, названный нами Природой.
Значит, вся реальность, что когда-то называлось Единым, Бытием, Мировым Умом или Мировой душой, утоплена этой проекцией в естественнонаучном Природы и там пребывает инкогнито. Иначе выражаясь, символически.
Вот мы и пробуем, не отзовется ли она на приборы, фиксирующие «био-», или «инфомационно-энергетическое», или какое иное вселенское «поле», пребывающее в той же «природе» в виде некой метафоры. Откликнется, наконец, на наши отчаянные позывные хотя бы одна, пусть самая завалящая, но «», цивилизация?
Вот эту потаенную (спрятанную в научном образе Природы и потому представляющуюся «сверхъестественной») реальность я и называю Культурой.
Костер
Небо ночное, деревья, костер…Как описать сферу света, что вписывается огнем в чащобу, сплоченную тьмой? Она, что называется, прядает: бросается на деревья и отступает, пульсирует в ритме костра, напоминая не столько схватку света с мраком, сколько танец в шаровом слое мельканий. Листья трепещут опереньем невидимой Жар-птицы (тоже, небось, впервые увиденной в первобытном костре). Огонь словно набрасывает все новые эскизы — летучие узоры стволов, сучьев, ветвей, попеременно выхватываемых из тьмы. Как из подвечного зрения.
В этой сфере сверху темный проем, открываемый в звездное небо. Так что в целом видна некая световая чаша из чащи — поющая. В центре чаши — огонь.
Костер неописуем, потому как трудно найти что-нибудь более живое и переменчивое, увертывающееся от всякого слова. Сотни струящихся язычков (похожих, может, на птичьи), рваных алых полотен, хвостатых стягов, вспыхивающих золотом, как на старинных гербах, выскакивающих из раскаленных трещин, мечущихся, прячущихся, гаснущих, сливающихся, перебегающих по сучьям, образует как бы семейство, что не только резвится, пожирая материю, а еще и о чем-то рассказывает. И сигналит в небо искрами, словно письмо, виртуозно исполняемое каллиграфическими вензелями. Конечно же, это танец, но без меры и ритма — пляска скрытых повсюду энергий. Или палитра, которой пишутся сны и безответственные (безответные) грезы.
***
Осеннее дерево под дождем — вправлено прямо в оконную раму. Вот образ гармонии в трепете сущего…Слово о сущем… Славословие сущему. Потому и придумали райских птиц, услаждающих слух праведный, что издревле видели древо поющим. Каждый лист что райская птица. Каждый лист трепещет (кричит и смеется — то ль голосит, то ль рукоплещет) отдельно, но все голоса связаны общим настроем и строем — стволом, сводящим их пестроту в хоровое единство.
Если взглядом в него упереться так, чтобы не только окоем, но и зрительный конус наполнился упругостью «утонченного осязания», то можно — хотя бы на несколько мгновений — стать этим деревом, его тысячелиственным телом.
В невзрачной тополиной листве явлены все оттенки охры. Словно вывешен многоцветный ковер, оживленный дыханием ветра. Под ветром с ветки на ветку перебегает цветовое дыхание, каждая волнуется, раскачиваясь, отдельно, но под сильным порывом, набегающим время от времени, все дерево разом вплоть до ствола подается вниз и в сторону, словно ахает, и тогда наклоняется пол под ногами. Вот оно, «роение ритма»…
Лес
Вчера был мне сон. Расшифровал я его как приглашение на закрытие лета. Помимо местного лешего, согласились участвовать в нем лесовики из Алексеевки и Петровского. Поэтому из вчерашнего леса я выбирался уже при свете месяца.
Известно, что там, в лесу, свой нескончаемый форум. Но как только туда войдешь, деревья тебя обступают, и чем дальше, тем плотнее. Вечером же нависают над костром сплошной вопросительной массой.
В лесу «биополя» вопросительные и восклицательные,
Родительные, винительные, дательные…
А рядом, ниже и кругом
Цветут растений маленькие лица,
Растет трава, похожая на дым.
И все ж за деревьями, как сказано, леса не видно. Потому и нужны лесовики — «гении места»: духи, представляющие в целом лес данного сорта. Призванные обеспечивать общение леса с людьми (общественностью), сами они зерцаловидны, то бишь антропоморфны. По той же причине, по какой речка ночная выглядит русалкой, лес подлинный выглядит лешим. (См. свидетельства Врубеля.)
Есть ли что блаженней, чем часами лежать у лесного костра, беседуя только с деревьями и проповедуя птицам? Разумеется, я страдаю, когда вспоминаю, что занятие такое обозначается словом балдеть. Но «я», что скорбит и страдает, иное, нежели то, что возлежит близ костра, — оно вроде осы, стерегущей оси земные, зависающей и жалящей сверху. Ведь есть и третье «я», что их разнимает, попеременно занимая сторону то одного, то другого… и четвертое, что страдает от его нерешительности.
На внутреннем форуме они выясняют свои отношения с участием древ.
Смотреть — вместо того чтоб писать!
Когда-то я изобрел афоризм: чем больше я думаю, тем яснее вижу, что думать надо только затем, чтобы видеть. Теперь вижу, что этот афоризм умнее меня, потому как выразил очень важную мысль, какую поныне не способен понять.
Удивительно, как легко группы симфонического оркестра переводятся в виды деревьев: струнные инструменты в лиственные, хвойные — в духовые и ударные. Музыка же — изменчивый свет, что на них играет.
Волна
Издавна меня ведет анти-платонов образ волны, однажды мне себя изнутри показавшей. Эта волна как тот свет, каким, зачиная человека, некогда пленилась тьма.
Волны были небольшие, ласковые, насквозь солнечные. Накатывались на ровный горячий песок почти бесшумно, с легким плеском, роящимся в воздухе до самого горизонта, словно мерцание настраиваемого оркестра. Были они так прозрачны, как если бы их вовсе не было, а было лишь набегание и отражение света или струение самого песка. Волной волновался солнечный свет. Ничего не было, кроме солнечных бликов, собираемых веерами и тут же расточаемых незримыми силами. Так вот, каким-то глубоким взглядом, в одно мгновенье достающим до самого горизонта, но все же настороженным на близь, вдруг я заметил, что каждая такая волна состоит из многих малых волн, так что каждая из них отражает собой все другие. Вспыхнул некий бесконечномерный солнечный узор, как если бы весь световой ковер, каким смотрелась взволнованная поверхность моря, сложился в единый лучистый кристалл. И я подумал: не будь этой иррациональной спонтанности, этого блуждания единого света в бесконечно многих вещах, что «всегда грядут, но никогда не суть», как бы иначе мог обнаружиться мир вечносущих идей? И чего бы, с другой стороны, стоила вся эта спонтанность, как ее можно было бы вообще воспринять, не будь она замороженной в вечносущем, скованной вневременным узором идей?
***
Живая жизнь, как сестра, выходит за другого во избежание инцеста. Увидеть ее — значит, наложить структуру. Будучи привнесенной, она ощущается как ограничивающая, леденящая, мертвящая. И выход, пожалуй, лишь в том, чтобы увидеть красоту самой структуры. «Золотые, летучие линии» — это плоть самого времени, но его знатоки рекомендуют восходить от носителя форм к их подателю.
Спасая явления, ты вносишь в них структуру. Но видишь и то, что «изливается за ее контуры». «Живое, истинное, милое» — это то, что в ней невыразимо, неизреченно изнывает. Выразить этот избыток нельзя иначе, как создав ему форму еще более тонкую. Далее процесс повторяется в порядке дифференциального исчисления формы, и удовлетвориться можно лишь интегралом, бесконечный процесс приближения волевым порядком положив актуально завершенным. Завладеть отражением, заслоняя его от демона совершенства.
***
Кажется, будто Кеплер в снежинке описывает душу Земли (им открытую в порядке «стелларизации» земного) — ту самую, чьи летучие страсти 30 лет фиксировал в астрологическом дневнике погоды, а неизбывно-звездное в ней увековечил в кристаллической из нее вытяжке, в шестиугольном чуде стереометрии. Но мы-то знаем: это он сам в своей эпитафии начертал, что студеная шестиугольная душа — лишь тающий отголосок другой, персональной. Именно так мировая душа, в коей живешь, дышишь, отличается от души, какую видишь, лишь сдерживая дыхание.
Ведь всякий ландшафт, чтобы стать видимым, нанизывается на невидимые кристаллические оси ума, на те же изломы и скрещения игл-крючков, оседая на них отблесками, отражающими друг друга, или оттенками — тенями теней. Даже если видишь саму спонтанность — огонь или воду, где кобальтовыми тенями переплавляются во вращающиеся взаимоотражения тела купальщиков и купальщиц. Каждая волна сплочена из более мелких, и каждая снова дробится, и каждая отражается в каждой, но это становится видимым, только если крошево волн застывает кружевом — снежинки, сети искр на крыле бабочки или в бисере Glassperlenspiel. Замирает лишь на мгновение, чтобы, смеясь, волна могла откатиться в себя.
«Волна прибегала, запыхавшись, но, так как ей нечего было сообщить, рассыпалась в извинениях».
А ведь эта «спонтанность» и есть то, что остается за пределами единичной жизни, за пределами всякой ограниченности, то есть сама запредельность…
Ну и еще… Непостижимость (вопросительность) мира явление для меня не головное, а нутряное, подымающееся «от самых подошв», — пронзительное. Ну не могу я поверить в эти галактики, что на время мне показали, а потом отняли…
Культуру я вижу как эйдетически связанную тотальность. Набокову душа явилась бабочкой потому, что Кеплер ее увидел и описал в снежинке. В «Демоне» Врубеля виден ответ «Меланхолии» Дюрера и т. д.
Это в новоевропейской культуре. В мировой то же. Ядерный реактор — прямой наследник костра. Равно как алтарь…
Вот виденье, какое я не могу передать. Стилистически мной до сих пор не освоенное. И аналогов коему пока я не нашел в том, что читал.
«Философский» опыт
Мое «определение философии» пока взывает только к логике. И никак не объясняет того, что не все люди философы. Может, нужна еще и психологическая предрасположенность, что обретается в специфически философском «опыте»?
Не к нему ли относится возникающее иногда совершенно спонтанно поразительное изменение смысловой перспективы, похожее на внезапное пробуждение или резкое изменение освещенности, изменяющее значимость всего происходящего? На городской улице оно возникает чаще, чем за книгой, и от обыденного отличается так же резко, как явь ото сна. В целом оно безмерное и благодарное изумление: «так вот оно каково на самом деле» — в бездонной тиши. Даже рев машин на шоссе не мешает всюду взвешенному покою, в коем скольжение снежинок согласовано, кажется, с полетом галактик. Все здешнее потусторонне. Все не так, а бесконечно значительнее. Мир раскрывается как святилище. А обычное его разумение представляется не то чтобы абсурдным, а ребячески забавным и простительным.
Это переживание мира как чуда не дается сознательным усилием, а нисходит — даруется. Совершенно неясно, опыт какой реальности переживаешь, но достоверность его абсолютна. И хотя непонятно, почему такому опыту доверять надо больше, чем какому-либо иному, всем твоим существом он овладевает настолько, что становится несомненным: реальность вовсе не то, что о ней думают, пишут и говорят.
Подозреваю, что философия — все заново предпринимаемая попытка осознать и рационально описать раскрываемое этим опытом сокровенное знание. Или, возможно, связанное с ним состояние сделать всегдашним, нормальным, рабочим. Во всяком случае, именно этим опытом может питаться уверенность философии, что все наше понимание реальности можно радикально изменить. Это отнюдь не картезианское или Августиново «смотрения в себя», или искания лика божьего — это опыт дистанцирования, превращающий обыденность в блажь. Философским он может быть исключительно потому, что является единственным осязаемым удостоверением нетривиальному устроению сущего.
Однако философы о нем умалчивают. Может, потому, что в такие моменты ощущаешь себя не столь уж далеким от грани, с какой соскальзывают, наверное, в безумство. Даже в попытках о нем рассказать чудится нечто неприличное.
Психологи нечто подобное описывают как феномен дежавю — «уже бывшего»: человеку кажется, что происходящее с ним вот сейчас когда-то уже происходило. Если это оно, то непонятно, почему говорится только о «бывшем», а не о «всегдашнем»: является чистое «есть» и значение слова «быть».
Не верю, что человек, не испытавший этого состояния хотя бы однажды, может понять, что вообще волнует философов. Потому и подозреваю, что в той или иной форме его испытывают все люди.
Залог тому — всеобщность искусства. Несомненно, что именно из подобного опыта исходит все новейшее искусство, хотя и неизвестно, насколько оно «нормально».
Но если именно такой опыт лежит в основе поэзии, то надо признать, что никакой иной человеческий опыт еще не описан столь исчерпывающе и подробно. И проблема лишь в том, что в поэзии мы продолжаем видеть отсвет некоторого специального умонастроения, а не голос той глубинной реальности, до какой докапывается философия. Поэтическое для нас исключение, а не ключ. Платон, и тот не хотел и слышать, о чем «щебечут поэты»…
Бытие открыто и в голосах за окном, и в шуме машин, если они — хотя бы на мгновение — составляют музыку. Мир вообще таков, каким он художнику предстает в сокровеннейшие моменты его жизни. Это не эстетика, а онтология.
У меня получается, что жить осмысленной жизнью — значит, чувствовать себя бессмертным. Решение более чем классическое. Но я не знаю, что значит вообще «философствовать», если старые слова не наполнять новым содержанием.
Быть бессмертным нельзя иначе, как в этой жизни; бессмертие — качество этой жизни, потому что никакой иной не бывает. «Там» ты точно такой же, как «тут», но только в самом существенном. Само пребывание «там» это превращенная, ценностная и целостная форма пребывания «здесь». Оно не более чем пребывающее в преходящем. Следовательно, если ты бессмертен, то здесь и сейчас (ибо всегда).
Иногда я сам к этому состоянию приближаюсь, хотя и не без опаски. Ибо тоже порой вижу музыку в движении вод или трав, а лучше всего — в дереве под ветром или дождем. Что свыше того может дать пребывание в эмпиреях? Музыка — не обещание, как часто пишут в книгах (даже колдун Пришвин), а исполнение.
И пусть не попрекают меня в «эстетизме»: у тебя музыка на душе, а вот алкоголик плачет или ребенок… Но музыка мира существует не потому, что не существует боли и не затем, чтобы ее не замечать. Скорее, напротив: только через музыку и видишь ее в другом. И, кроме того, если есть боль, так и бессмертия нет? И если музыка мне сейчас безгласно дана в волнении дерева, в развороте птицы, в девичьей повадке… Если в движении тела вижу нечто с него слетающее, как с лица улыбка, вижу нечто отрешающееся и зависающее, как в геометрии, остающееся навсегда от того, что всегда исчезает, и если чувствую, что это и есть вечность, то неужто такое виденье может быть проклятием?
Проблему я вижу в другом. Если есть высокая скала и есть море, и если ты слышишь, как рокочет всем горизонтом сама вечность, то мучительно недостает еще кого-то, кто тоже должен это видеть. Неполноценность видимого лишь тобою одним — такой же психологический факт, как и обратное: будучи вдвоем, ты, скорее всего, этого не заметишь. Говорят, «вдвоем привидения не увидишь». Но вдвоем не увидишь не только саламандру, но и вечность. Ситуация взаимоисключающая: быть с другим и видеть то, что нужно не только тебе одному.
Поэтому все так называемые «вылазки на природу» ее скрывают. Все, что есть у природы вечного, человеку раскрывается лишь в одиночестве. Ибо с каждой кампанией связано, как свет с костром, кольцо социальности, психологически столь плотное, что через нее никакой природе уже не пробиться в партнеры. Всякое виденье, достойное вниманья другого, есть виденье с единственной (неделимой) точки зрения, и другому оно передается лишь с применением крайне специализированных средств культуры.
Психологически очень важны детали. Причащаясь вечности, видишь исполненной высочайшего смысла вроде случайную чересполосицу вещей самых обычных. Птица проскользнула — «неслучайно», провода перерезали небо — «ох, неспроста», и в высшей степени важно, что крик ласточек откликается на скрип велосипедных колес. Какие пустяки. Но в состоянии «все неспроста» такая полнота и завершенность, что смерть тоже пустяк, и ты легко пойдешь на пьяный нож.
Фантасмагория
Давно живу с чувством, что в любую минуту могу покинуть сей мир (достаточно не рассчитать дозы нитроглицерина), а мысли все такие же мелкие, несвязные… Так я ничего в этом мире и не понял. Не знаю даже, что бы это значило: понять.
Знаю только, что все представления о реальности, с какими успел ознакомиться, абсолютно не то. Мое ж представление… чисто животное вопрошание. Внутри у меня — только вопрос. Целиком меня заполняет.
Всю жизнь я видел сей мир конечным во времени, тающим у меня на глазах. В каком таком смысле он есть, если завтра его не будет? Как вообще может быть нечто, если ему — через время — должно не быть?
Выход я находил в мыслях о том, что изнутри, субъективно, жизнь каждого бесконечна. Конечность дана лишь уму — не экзистенции. Но отчего же ум вмешивается в любое восприятие реальности, изгибая его в вопросительный модус? На то ли нам даден ум?
Ладно, пусть мне не дано понимание… Но что же это за мир, если тысячи подлинных мудрецов за тысячи лет размышлений ничуть не приблизились к его постижению?
Ведь даже Платон не может сказать, на каком основании мир идей составляет последнюю нашу реальность. Его онтология — лишь печальная констатация практики: философы мыслят идеями, отчего не умеют помыслить им запредельное.
Вместо эпилога
Ну вот, коснулись мы «бытия», «вечности», «бессмертия», сличали природу с культурой, ангела с атомом, человека с машиной, самозванно и самочинно провели новый смотр Вселенной. Порою это выглядело странно, смахивало на ворожбу по приготовлению «философского камня». Пора закругляться, круглиться, памятуя о законах сферики. Нашли ли мы центр или корень бытия нашего, или нам по-прежнему «недостает чего-то, чего и сказать не умеем»?
Круглиться — значит, признавать близость предела. Всегда кажется, что ты все еще на подступах к чему-то, что еще откроется, — в предгорьях истины. Всегда, но не сейчас. Здесь-то я должен признаться, что в этих заметках — вся истина, открытая мне, «дальнейшее — молчание». Так что же сейчас стоит передо мною открытым?
Физика, значит, блеф. История тоже. Всякая эзотерика — ребячество. Что же не бред? Щебетанье поэтов?
Да, искус мой идет от искусства, и грешно было бы от него открещиваться. Новый философский камень варится в реторте искусств. Так было всегда на сломе эпох, но ныне искусство стало поистине «собственно метафизической деятельностью». Ибо в нем продолжало жить, а сегодня с неслыханной силой активизировалось все, что осталось за пределами позитивного знания. Но именно поэтому оно сегодня, как никогда, «амбивалентно».
«К кому он обращается? — спрашивал Мандельштам о Пастернаке. — К людям, которые никогда ничего не совершат. Как Тиртей перед богом, а читатель его — тот послушает и побежит… в концерт». Куда же направиться читателю Мандельштама или хотя бы Заболоцкого? Агитируя за трактор, прорезающий мордой века, язык пророка он отдает Коню. А пространство, где томится Безумный Волк Заболоцкого, так похоже на пространство Степного Волка. Что их томит — и сказать не умеют, а только все указуют куда-то наверх («Тем я несчастен, добрые люди, что небо и звезды, звезды и небо, а я человек»)
Меж тем вверху звезда сияет —
Чигирь, волшебная звезда!
Она мне душу вынимает,
Сжимает судорогой уста.
«Как рука, крик мой протянут» — Рильке обозначает ту же вертикаль. Попробуй, скажи своими словами, чего он хочет от ангела или от звезды, какая сила его терзает, выволакивая из растительного забытья в пространство наших со-знаний. Блуждать в них опасно даже поэту. И если я точно не поэт, так отчего сюда попал и что мне здесь — с моими Деревом и Сферой — надобно?
Ответить могу не иначе, как сказав, что поэзия пробудила во мне чувство мира как целого вместе с потребностью передать его другим. Если из нее убрать всю образность, останется лишь испытываемое во сне ощущение полета…
Скрежещут машины. В деревьях, в просветах гула машин шумит ветер. Сгущаются тени: скоро пойдет дождь. Чувствовать все это как целое — значит, знать: скоро меня не будет.
Перед моим столом — балконная дверь, распахнутая в «мир». За спиной — книжные стеллажи, ведущие бесконечный спор о «мире». Под знаком вопроса я, временно их соединяющий. Если бы подступающий дождь я мог описать так, как еще никто его не видел, если бы его спас от забвения, то книги за спиной тех, кто еще будет, потеснились бы, уступая место этому дождю, и свою полемику возобновили бы не раньше, чем приняли его к сведенью. Быть = быть дождем = быть на книжной полке? Доныне этого не понимаю и закруглиться в этом никак не могу.
Так что же не блеф?
Шумит ветер?
Наиболее серьезен вызов со стороны христианства. Да, оно еще о себе заявит. Но достаточно ли оно радикально как альтернатива? Требуя слишком малого и приемля всякую пошлость, оно далеко от формы, в какой его святость может быть возвращена современному человеку.
Целое для меня в отмене всякой последовательности. То, что будет происходить, уже наличествует, только в несколько ином качестве, требующем более изощренного виденья. Сейчас моя смерть, например, все то, чего я не вижу, не слышу, не понимаю.
В метро, вглядываясь в лица себе подобных, скользящих на эскалаторе бесконечными шеренгами, шпалерами, галереями неразличимых, долго я не мог понять, отчего эта картина так выразительна, — где же я мог это видеть? Пока не вспомнил ренессансные изображения Страшного суда — живописующие именно такие бесконечные вереницы несчастных, увлекаемых в преисподнюю исправно действующими чертями. Страшный суд, став однажды фактом культуры и, следовательно, самосознания, с той поры происходит непрерывно, и все эти горожане, «часом пик» гонимые в метро, уже теснятся в аду, хотя все еще надеются, что ад может быть страшнее; эта оптимистическая перспектива, означенная на их лицах, — единственное, что их отличает от стенающих грешников Синьорелли или Мемлинга, уподобляя зато потрясающей невозмутимости героев Босха.
Смерть таят в себе эти люди, а не атомные полигоны, более наглядно изображающие их внутренний мир. Городом в целом движут те же страсти, какие Данте наблюдал в кипении Ада.
Разумеется, таковое откровение — новинка только для инженера, честно верящего: вот это я, а это просто вещь. Но я сам, скользящий меж ними такой же тенью, отделяться от них могу только тем, что я этот ад вижу и, следовательно, уже не вполне в нем пребываю. К тому же знаю, что подобно Суду всегда вершится Творение — не так заметно, потому как нечто является «из ничего».
В прояснении логики целого христианство многому может научить. Многому, но не всему.
Ибо если сейчас меня, пытающегося закруглиться в ощущении целого, по-христиански спросят: ну, а как же, гражданин мира, обстоят у тебя дела с ближайшим твоим целым, где твой Отец, где Жена, где Сын? — то я отвчу: отец мой, добрые люди, как и я, смотрит, жена найдет себе другого; сын вырастет вдали от меня; сам же, добрый молодец о 45 годков, иду в мокрый лес жечь костер и смотреть на березы.
И это — ощущение безбрежной опасной свободы — уже не блеф.